Category: отношения

Category was added automatically. Read all entries about "отношения".

спокойный

(no subject)

Так выглядит счастье. Несчастье выглядит не так

Несчастье выглядит как угодно.
Сумерки, семь утра, раздражение на губе,
Постоянное грызущее недовольство,
Постоянно растущий вес, постоянная планка,
Которую не перепрыгнул в девятый раз
За последний год.

Несчастье выглядит как попало.
Разбитое сердце, разбитые ноги, разбитая чашка,
Неровно склеенная посуда, недостаточно денег, плохо завязанный шарф.
А иногда несчастье 
Никак не выглядит: его не видно вообще.

Конечно, бывает хуже.
Конечно, возьми себя в руки.
У других до чего всего,
А у тебя всего-то.
Но это ладно.
Когда нас будут судить
По размерам несчастья
Первое место достанется всем.
спокойный

Букет невесты

Часть первая

Часть вторая

- Завтра мы едем в Хайфу, - объявила подруга Машка, когда они с Лилей, обессиленные, вернулись из поездки в Эйлат. Машка в Эйлате немедленно загорела, а Лиля нет, к ее бледной московской коже плохо приставал загар. Зато она притащила груду камней и ракушек, пригоршню дешевых бус, ярко-зеленые пляжные тапки и фотографию дельфина с ехидным влажным носом. По дороге домой заезжали на Мертвое море и Лиля лежала на странной упругой воде, от которой едко пощипывало кожу, но стихало на сердце. После Мертвого моря тело чувствовало невесомость. "Вот бы Ленку сюда", - думала Лиля, смазывая руки привезенным оттуда же, с Мертвого моря, нежным кремом.

- В Хайфу? А что у нас там?
- У нас там Бахайский храм! – торжественно объявила Машка. Она все объявляла торжественно, как диктор центрального радио: "А это, Лилька, Средиземное море! А вот, Вишневецкая, город Тель-Авив, архитектура стиля "баухауз"! А здесь, Лилия Аркадьевна, Стена Плача!". В Иерусалиме они тоже уже побывали.
Про Бахайский храм Лиля ничего не знала. Но слышала, что Хайфа – очень красивый город.

- Очень! – энергично согласилась Машка, одновременно жестикулируя и жуя апельсин. Брызги апельсинового сока попали Лиле в лицо, защипало глаза. Лиля потерла их рукой (это не помогло – руки были в креме) и засмеялась.
- Ты чего? – удивилась Машка.
- Да так…
Как было ей объяснить? Её балкон, увитый зеленью с бордовыми цветами, Эйлат и дельфиний нос, брызги от апельсина на коже, пахнущей солнцем,"Хайфа – красивый город"… Под кроватью Янкеле беленькая козочка. Козочка съездила на рынок и привезла тебе орехов и изюма. Бордовые цветы и крем для рук.

Лиля каждый день звонила в Москву, соседке, живущей с Ленкой. Соседка отчитывалась, что у них все в порядке, передавала Ленкин распорядок дня – что ела, сколько времени просидела у окна, как долго после этого кричала, когда заснула. Жаловалась на Ленкин тяжелый характер, но каждый раз добавляла: "Очень хорошая девочка". Соседка просила купить ей в Израиле крем для чувствительной кожи и какое-нибудь украшение из серебра. Лиля купила и то, и другое, украшений даже два – ожерелье с эйлатским камнем, сине-зеленым, как хвост павлина, и длинные невесомые серьги, которые продавал в Старом Городе смуглый усатый араб. А Ленке она тут пачками покупала футболки с символикой трех религий, витамины для укрепления всего сразу – волос, кожи, костей, нервов - и куколки-сувениры, Ленка любила такими играть. Жалко, что нельзя привезти с собой эти брызги от апельсина. И бордовый цветок с балкона тоже нельзя… Разве что засушить?

- Хайфа далеко, без ночевки нет смысла, - продолжила Машка. – Зато у меня там друзья. У них и переночуем, я договорилась уже.

Договорилась, так договорилась. В Израиле Лиля будто избавилась от постоянного страха - быть не к месту. Привыкнув всюду являться с Ленкой, она заранее признавала, что неудобна и будет мешать. И заранее сжимала губы: попробуйте, скажите что-нибудь. А здесь, на южном воздухе, во влажной жаре, она была одна и немножко играла в игру "никакой Ленки не существует". Ведь и самого Израиля в Лилиной жизни тоже как будто не существовало, ей изначально не было места среди этих шумных ярких людей с их здоровыми детьми.

Дети в Москве были бледнее, их было меньше, они не настолько бросались в глаза. Они как бы "не считались" – была Лиля и была Ленка, и больше никого. А тут, среди постоянно мелькающих колясок, маленьких кепок, босоножек с бусинами на пряжках, ведерок с совками для копания в песке, маленьких бутылок, засунутых в специальный карман на рюкзачке размером с апельсин, среди беззубых улыбок и всюду теряемых сосок, среди шума и гама, в котором преобладали звонкие голоса – Ленка просто не могла бы родиться, как не могла она родиться, скажем, на Марсе. А раз тут не было Ленки, значит, не было и Лили. Женщина, которая сидит на красивом балконе и натирает руки влажным кремом, появилась из ниоткуда и уйдет в никуда. У нее нет ничего за спиной, она одна и ей всюду рады.

Бесконечные Машкины друзья – по работе, по институту, по дому, какие-то близкие подруги по супермаркету и дальние родственники по больничной кассе – все они радовались Лиле, расспрашивали, как ей понравился Израиль, звали в гости, принимали у себя, накрывали на стол и непрерывно улыбались. Ей приходилось улыбаться им в ответ, и в первые дни она даже уставала от этих бесконечных улыбок. Потом привыкла.

Дома Лиля почти не улыбалась, потому что улыбаться не умела Ленка. Ленка умела только смеяться - низким, басистым смехом, похожим на плач. Трудно было сказать заранее, что может ее рассмешить. Иногда это была пестрая уличная кошка, бежавшая деловитой походкой вдоль дороги, иногда – букет неожиданно ярких цветов, мимо которого они шли в магазине, иногда еще что-нибудь. Могла рассмеяться яблоку или груше. Лиля пыталась вызнать – что смешного конкретно в этой груше, в этом фрукте, почему ты смеешься? Но ответа не получала.

А когда Ленка радовалась чему-то, она сморщивала лицо и говорила: "Любу". "Любу!" означало – люблю. Этому Лиля её научила, бесконечными повторениями – я тебя люблю, я люблю тебя. "Любу!" – соглашалась Ленка, и постепенно стала говорить "любу" про все, что ей нравилось. Про колыбельную, про море, про ветки вербы, которые Лиля весной приносила домой. "Под кроваткой Янкеле беленькая козочка", - пела Лиля и перечисляла, что именно козочка принесет Ленке: вербу, море, цветов, фартук с котенком, новую куклу, вкусный завтрак, который ты любишь. Ленка стучала ногой по полу и с каждым ударом кивала: "Любу! Любу! Любу!".
Collapse )
спокойный

Психосказки. Работа над собой

Доктор Шварц покачался на занавеске, почувствовал страх высоты и рухнул вниз. На него оторопело смотрел Игнатий.
- Ну чего, чего? – злобно спросил доктор Шварц, вставая. – Вы считаете, это смешно? Я так не считаю.
Игнатий сглотнул.
- Я тоже так не считаю.
Он попытался подать доктору руку, но тот отстранился.
- Терпеть не могу микробов. У меня их и без вас миллионов триста, поэтому свои оставьте при себе.
- У меня нет микробов, - сказал Игнатий, оглядывая ладони. – Я руки мыл.
Доктор Шварц передернулся.
- Руки. В общественной уборной. Так?
- Так, - кивнул Игнатий.
- Касался крана, - начал перечислять доктор Шварц, отступая к стене, - ручки двери, возможно - других посетителей туалета, которые еще не мыли руки…
Он вытащил большую влажную салфетку из коробки на столе, вытер руки, лицо и шею, выбросил салфетку в открытое окно и показал Игнатию язык.
- Я не как некоторые, я за собой слежу.
Игнатий промолчал и сел в кресло.
- Кто вас приглашал садиться? - возмутился доктор и уселся сам. – Ну-ка, встаньте.
Игнатий встал.
- А теперь садитесь, - разрешил доктор. – Моду завели, без приглашения сидеть.
Игнатий сел.
- Рассказывайте. Только постарайтесь меня заинтересовать. Когда мне скучно, я моментально засыпаю.
- У меня проблемы, - сказал Игнатий.
- У меня тоже, - доктор поковырял в носу.
- У меня большие проблемы, - сказал Игнатий с нажимом, подумал и добавил: - Но ваши больше.
- Вот! – доктор Шварц поднял палец. – Это главное. Понять, что твои проблемы – сущая ерунда.
Он почесался, встал, прошелся по комнате, сел на стул задом наперед, покачался, встал опять и кукарекнул.
- Вы думаете, я ненормальный? – спросил он Игнатия.
- Да, - честно ответил Игнатий.
Доктор Шварц сел в кресло и залился слезами.
- Все дело в том, - проговорил Игнатий, осторожно поглядывая на плачущего доктора, - что у меня была очень плохая мама.
- Это еще что! – с жаром отозвался доктор, переставая плакать. - Вы себе даже не представляете, какая мама была у меня!
- Какая? – спросил Игнатий.
Доктор шумно высморкался в носовой платок и махнул рукой.
- Никакая. Ее вообще не было. Так какие у вас проблемы?
- Мне кажется, меня никто не любит, - Игнатий понизил голос, чтобы постыдная тайна прозвучала не слишком громко.
- А вас кто-нибудь любит?
- Ну… Я думаю, да. Жена, наверное, любит, хотя точной уверенности у меня нет. Возможно, она мне изменяет. Или думает о том, чтобы изменить. Мне так кажется. Скорее всего, любит сын. Но он в последнее время стал какой-то странный и так редко бывает дома… Короче, я не знаю. Еще меня любит моя собака, точнее, любила, пока не умерла. И Танька.
В этот момент доктор, стоявший к Игнатию спиной и опрыскивающий из пульверизатора розочки в высокой вазе, резко повернулся и часть воды брызнула Игнатию на очки.
- У вас есть любовница?
- Да.
- Она вам нравится?
- Конечно.
- А вы ей?
- Тоже.
- Тогда в чем же ваша проблема?
- Я хотел бы на ней жениться.
- А она?
- Она согласна.
Доктор Шварц брызгал из пульверизатора на окно и смотрел, как капли стекают по стеклу.
- Отстаньте от меня, - сказал он усталым тоном. – У вас счастливая, налаженная жизнь. Две женщины, сын, любовница и собака.
- Моя собака умерла!
- Тем более. Значит, теперь с ней не надо гулять. Идите домой, неудачник. А не то я накричу на вас из зависти.
«Бедный доктор Шварц, - подумал Игнатий, отступая к двери. – Такой талантливый и такой больной. По сравнению с ним у меня действительно нет никаких проблем».
Когда Игнатий выходил, его что-то ударило в спину. Он обернулся. Доктор Шварц улыбался.
- Вы в меня чем-то кинули, - сказал Игнатий.
- Шишкой, - подтвердил доктор Шварц. – И попал! А в прошлый раз я кидал в женщину с более близкого расстояния и промахнулся. Значит, расту!
Игнатию стало любопытно.
- Где вы берете шишки?
Доктор Шварц приблизился к нему, встал на цыпочки, чтобы достать до уха, и прошептал, едва шевеля губами:
- Не скажу.

* * *
Группа расположилась по кругу. Доктор Сильвия плакала, подняв на лоб очки и спрятав лицо в платок, доктор Резник неподвижно сидел на стуле, доктор Лешем пересчитывал ромбы на занавесках, на которых качался доктор Шварц.
- Иоганн, у вас же страх высоты! – напомнила ему доктор Сильвия, оторвавшись от платка.
- Я забыл! – заявил доктор Шварц, продолжая раскачиваться. – У меня склероз.
- Рассеянный? – спросил доктор Лешем.
- Понятия не имею, - доктор Шварц спрыгнул с занавесок и прошелся по кругу, подпрыгивая на ходу. – То ли рассеянный, то ли просто глупый. Все забывает, представляете?
Вошел ведущий, профессор Адриан Балл. Поздоровался, разместился в кресле.
- Добрый день, коллеги. Надеюсь, ваша неделя прошла удачно. Моя прошла прекрасно, я съездил на рыбалку, был с сыном в кино, отлично выспался в выходные и повидался с любовницей. Последнее мне особенно удалось.
Профессор Балл хохотнул и подмигнул сидевшей рядом Сильвии. Та снова залилась слезами.
- Ну, Сильвия, не надо, - профессор дотянулся до ее плеча и похлопал обширной ладонью. – Начните круг. Расскажите, как прошли ваши терапевтические встречи.
- Ужасно, - Сильвия продолжала рыдать. – Ко мне приходило семнадцать человек и все они чувствуют себя гораздо лучше, чем я. Больной депрессией два раза выходил из дома, больной паранойей сумел дойти до двери без провожатого, больная манией продолжает ей болеть, а моя надежда, мой лучший пациент, мой любимец невротик К. сообщил… сообщил мне, что он…
Тут доктор Сильвия зарыдала так, что у нее упали очки со лба и доктор Шварц, как раз пробегавший мимо, наступил на них каблуком.
- Чувствует себя настолько хорошо, что хотел бы закончить лечение, – догадался профессор. – Резник, принесите женщине воды.
Доктор Резник не отреагировал. За водой побежал доктор Шварц.
Сильвия вытерла глаза, отпила из стакана и посмотрела на разбитые очки, лежащие на полу.
- Иоганн, вы чудовище.
- Все дело в том, - откликнулся доктор Шварц, - что у меня была очень плохая мама.
Группа судорожно вздохнула. Воцарилась тишина.
- Ну хорошо, - заговорил профессор, - а теперь расскажите нам, почему вас так расстраивает, что невротик К. выздоравливает.
Сильвия напряглась, уставилась в стену и еле слышно произнесла:
- Он меня бросит.
- Бросит, - согласился профессор. – Как ваш первый муж, да? И как второй?
- И как третий, - закивала доктор Сильвия, - и как четвертый, и…
- Понятно. Типичный случай терапевтической проекции в рамках контрпереноса. Отлично, доктор Сильвия, вы делаете успехи, этап осознания подошел к концу. Осталось смириться с ситуацией и можно начать коррекцию. Доктор Лешем, а как прошла неделя у вас?
- Двадцать девять, тридцать, тридцать один, тридцать два, - доктор Лешем считал буквы «н» на обложках книг в шкафу, - тридцать три, тридцать четыре…
- И как пятый, - продолжала доктор Сильвия себе под нос, - и как шестой…
- Тридцать восемь, тридцать девять, сорок! – произнес доктор Лешем и отвлекся. – Все, Адриан, я готов. Моя неделя прошла активно. У Роберта обострение, у Кайзера психоз, у Джона СПИД, у Сильвии сам видишь, у Иды стресс, у Эдды снова приступ параноидальной ревности к сестре.
- А вы? – профессор Балл насупил брови. – О себе вы можете что-нибудь сказать? Не забываем, коллеги: наша работа – это в первую очередь работа над собой!
Доктор Лешем задумался.
- Благодаря Роберту, я поймал себя на начинающейся стадии обессивного психоза. Благодаря Кайзеру бросил пить. К Джону я предпочитаю не приближаться, сами понимаете.
- Понимаем! –вставил доктор Шварц, отжимаясь от подоконника.
- Ида меня беспокоит, - продолжил доктор Лешем. – Я работаю с ней уже год, и до сих пор не обнаружил у себя признаков улучшения невротической импотенции. Я понимаю, эти процессы занимают время, но, беря Иду на терапию, я надеялся, что ее нимфомания мне поможет. А пока никак. Шестнадцать, семнадцать, восемнадцать.
Доктор Шварц забеспокоился.
- Что восемнадцать? Что шестнадцать?
- Листьев у растения на подоконнике, - пояснил доктор Лешем. – Хотя нет, я не заметил маленького листка внизу. Девятнадцать.
- А зачем вы их считаете? – доктор Шварц вспотел. – Вы что, шпион?
- У моей пациентки Иды, - пояснил доктор Лешем, - возникла интересная фиксация. Ее возбуждают числа. Каждый раз, когда она слышит, видит или произносит какое-нибудь число, ее настигает приступ острого чувственного желания. Поэтому я подумал, что, начав считать, смогу стимулировать себя. У вас, доктор Шварц, пять пуговиц на рубашке. А у Сильвии два пятна на подоле юбки.
- Неправда, одно! – возразила Сильвия, одергивая юбку. – Второе не считается, я его посадила только что. Лучше бы вы с утра посчитали.
- С утра я тоже считал, - ответил Лешем.
- Не теряйте надежды, коллега, - ободрил его профессор Балл и обратился к группе. - У нас осталось время еще на один рассказ. Доктор Резник?
Доктор Резник не отреагировал.
- У него три пациента разом вылечились, - прошептала Сильвия. – И ушли.
- Понимаю, - кивнул профессор. – А у вас, доктор Шварц?
- А я двух пациентов за неделю выгнал! – доложил Шварц, снимающий ботинок, чтобы измерить ширину ковра.
Сильвия всхлипнула.
- Расскажите, - потребовал профессор. – За что вы их выгнали?
- Первый меня раздражал, - ширина ковра оказалась равна пяти с половиной ботинкам сорок второго размера. – А второй…
Доктор Шварц задумался, высунул язык, попытался достать кончиком языка до носа, но не достал.
- Второй меня тоже раздражал. Он принес длинный список людей, которые его не любят. Я почувствовал унижение! Меня не любят гораздо меньше людей. Мне стало завидно, и я его выгнал.
- Ушел? – поинтересовался доктор Лешем.
- Убежал! – заверил его доктор Шварц.
- И вам стало легче? – уточнил профессор.
- О, гораздо! Без пациентов вообще гораздо легче.
- Неправда, - прошептала Сильвия в платок.
- Не всем, - согласился профессор Балл. – Коллеги, спасибо за интересную встречу. Продолжайте работу, и вам непременно полегчает.
Доктор Шварц убежал, напевая. Ушли печальная Сильвия и доктор Лешем, пересчитывающий вслух паркетины в коридоре.

Профессор Балл вышел в хорошем настроении. «А я ведь, однако, гораздо здоровее их всех. Вместе взятых». Эта мысль придала ему сил, он застегнул пальто и неторопливо взлетел над домами, покачивая коричневым портфелем и держа курс домой.

Доктор Резник, оставшись в комнате один, встал и подошел к окну. Внизу лежал сонный город, помаргивая вечерними огоньками. Мимо окна неторопливо пролетел профессор Балл.
- Ну же, коллега! – он заметил Резника на окне и помахал ему рукой. – Решайтесь! Это просто!
Доктор Резник смотрел на него, не отрываясь. Профессор Балл летел и улыбался.
- Вот бедолага, - подумал доктор Резник. – Совсем ему тяжело.

* * *
Доктор Резник пришел домой. Дверь открыла жена, напряженная, как всегда.
- Привет.
- Привет, - кивнул ей доктор. – Чаю дашь?
Он прошел в кабинет и бросил портфель на кресло. Вошла жена с чашкой чая. Она села напротив и стала рассказывать, как днем ходила за постным маслом, а купила в результате кукурузное, потому что на кукурузное была скидка, в то время как подсолнечное, по таким ценам, пусть враги ее покупают, потому что подсолнечное в этом году…
Доктор Резник сощурился. Внутри у жены, как обычно, была душа. Душа съежилась и побледнела – видно, намаялась с утра.
- Ну, чего ты? – тихонько спросил доктор Резник. – Молчишь?
- Молчу, - душа не стала спорить. – Потому что а смысл?
- Ну сказала бы что-нибудь, - не согласился Резник. – Чего уж так.
- Я говорю, говорю, - пожаловалась душа. – А она не слышит.
- Она слышит, - заверил доктор. – Ей просто трудно.
Душа вздохнула. У нее был измученный вид.
- Чего там у тебя сегодня? – спросил доктор Резник, всматриваясь. – Обижали?
- Да нет…
Душа поморщилась и снова чуть слышно вздохнула. Вся она была небольшая, еще и съеживалась, и от этого казалось совсем детской. Ее хотелось взять на руки и погладить.
- Иди сюда.
Доктор Резник взял на руки душу своей жены. Жена говорила что-то о ценах на сливы. Душа заплакала, сидя у него на руках.
- Не могу больше, - шептала она, уткнувшись Резнику в плечо. – Не могу, нету сил. Каждый день какая-нибудь гадость. Продавец нахамил и смотрел брезгливо, тетка в очереди пожелала сдохнуть, дети на улице – и те смеются.
- Не над тобой же, - успокаивающе сказал доктор Резник.
- Как же это «не надо мной»? – возмутилась душа. – Всё надо мной.
- Всё над тобой, - доктор погладил ее еще раз. – Бедная ты моя.
Жена смотрела прямо перед собой и говорила о новом халате, который обязательно надо сшить.
- Сошьем, - Резник обнял душу покрепче. – Не грусти.
- Да не нужен мне халат, что ты, не понимаешь.
- Понимаю…
Он еще долго сидел, обнимая душу жены, и покачивался в кресле туда-сюда. Перед ним сидела жена и рассказывала о чем-то, отдыхая.
А сверху, со шкафа, на них смотрела душа доктора Резника, уставшая за день.
козырной

диалог

- на что ты потратил всю свою жизнь целиком,
на что ушли твои зимы, лета, вторник, четверг, среда?
себя сглотнувший, как в горле стоявший ком,
и тут же поклявшийся не делать этого никогда
аскет, развратник, мелочник, лоботряс,
на что ты её растряс?
разменял, разболтал по ухабам, расколол сапогом
по камням случайным, расколотил, как дятел,
доевший муху - на что ты её потратил
всю свою жизнь целиком, умирающий пёс?
кого ты любил, бил, разговаривал
с кем, забывая, кто ты есть и зачем,
кого ты тратил, отдавал, бросал, разбазаривал,
сколько поднял ненужных вех, верст, тем?
во дворцах, в беседках, в тепле и поту конюшен
ты хотя бы помнишь, куда подевалось время?
зачем ходил, убеждал, уговаривал, умолял на коленях
за тебя выйти замуж женщину, которой ты был не нужен?
для чего тебе было все это - такие силы, такие страсти, такой угар?
а теперь ты стар. и каков гонорар? кошмар.

- слушай, ты, вездесущий, умеющий, знающий, умный самый,
чего ты вопишь, как прохожий, упавший в лужу?
мы с тобой не чужие, ты вложил в меня больше, чем папа с мамой,
и теперь недоволен, что я вышел такой непохожий на то, что нужно?
ты слепил фигурку, натыкал в неё иголок,
сделал голема, развивающегося из ничего,
убедил его, что он ничтожен, жалок, мелок, молод
и ставит свое удовольствие превыше всего -
осколок
всего задуманного и вложенного в него.
созданный слабым, бездомным, усталым, мающимся,
влюбленным в мороженое и прочую суету,
с трудом понимающим или не понимающим
ничего, а не как прочие схватывающим на лету,
ведь тебе все равно, как берет свои версты с боем
он, веселый, дикий, дурной, как ямщик в степи.
а до смерти нам с тобою пока обоим
далеко и долго.
я стараюсь.
терпи.
терпи.
спокойный

варь, раль, арт, рель, ай, юнь, юль, густ, ябрь, ябрь, ябрь

Мой мир прекрасен, но несовершенен. На записную книжку нельзя позвонить, а большинство вещей не идёт на "кис-кис-кис". С записной книжкой вообще безобразие, потому что пока её не найдешь, невозможно позвонить совсем никуда - а как её найти, если она не отзывается, нажми ты хоть все из имеющихся в доме кнопок? На "кис-кис-кис" в моём доме идут уже все, кто имеет ноги, но этого недостаточно. Сахарница на "кис-кис-кис" не идёт, солонка на "кис-кис-кис" не идёт, колбаса на "кис-кис-кис" идёт, но в неправильном направлении. Мириться с этим я не собираюсь, просто глобальные перемены требуют времени. Когда мы преодолеем два вышеописанных несовершенства, нам останутся сущие мелочи: мир во всем мире и собственные мозги. Потому что третье несовершенство моего мира нам в очередной раз удалось преодолеть. Сентябрь. Мы пережили лето.

Я уезжала из Израиля на три недели и три недели в Израиле стояла бешеная жара. Я звонила домой и мне все хором говорили: "все тебя любят, все по тебе скучают, не возвращайся сюда, пожалуйста: здесь жить нельзя!". Я не вняла и позавчера вернулась. Жара, дикая, как оргия, страстная, как нимфоман и безнадежная, как импотент, простояла все три недели моего отсутствия, после чего рухнула в день моего приезда, подняла оскаленную морду еще на несколько часов следующего дня и окончательно разбилась вчера, рассыпавшись в танцующую под ветром осеннюю пыль с отчетливым привкусом горячего шоколада. Сентябрь. Мы пережили лето. Я не говорю "теперь мы будем жить лучше", я говорю - теперь мы будем жить.

Осень. Мы пережили лето. Можно считать цыплят.

- Эй!
- Ну?
- Ты там как?
- Ничего.
- Что с работой?
- Нормально всё.
- Не надоело?
- Надоело.
- А как же?
- Да так.
Галочка.
- Эй! А ты?
- Живу.
- А с личной жизнью что?
- Как обычно.
- Нервничаешь?
- Нервничаю.
- Надеешься?
- Надеюсь.
Галочка.
- Ау!
- Тут, тут.
- Живая?
- Да, да.
- Занята?
- Как всегда.
- Есть хочешь?
- Давай.
- Приходи.
- Приду.
Галочка.
- Ты меня любишь?
- Да.
- И я тебя да.
Галочка.
- Эй, как дела?
- Тяжелое было лето.
- Эй, ты там как?
- Хреновое было лето.
- Эй, вы там где? Как вам лето?
- Какое же это лето?

- Эй!
Тишина.

* * *

А один из пропавших носков нашелся, знаешь? Забился, испуганный, в чемодан, в диком ужасе, что забудут, оставят, лишат гражданства, отказался даже от стирки, на которую с удовольствием согласился его легкомысленный брат, так и лежал, одинокий, в углу чемодана - нестираный, скомканный, смятый, и только дома, в Израиле, очнулся, выполз, вполз в знакомые руки, полуобморочный, грязный, усталый, с одной-единственной мыслью: пронесло, пронесло, пронесло...

* * *

Ты можешь жениться на ком угодно. Бери горбатую, немую, безногую, больную любой болезнью, жадину, дуру, даже стерву, если захочется - бери. Но не женись на женщине, больной ностальгией. Она вынет из тебя душу, выпотрошит её до дна, печально скажет "не оно" и уйдет, не оглянувшись.

Женщина, больная ностальгией, всегда не с тобой. Она смотрит в лес, подобно волку, и постоянно высчитывает, когда ей в следующий раз удастся сбежать. Она идёт домой, тоскливо глядя на свет в горящих окнах - но если свет в окнах не горит, она глядит еще тоскливей. Она устраивается под одеялом, обнимая тебя за плечи, подставляя тебе грудь и руки, и одновременно тоскуя по запаху травы на сенокосе. Ты не можешь предоставить ей бесконечный сенокос, у тебя четыре времени года, а у неё - одно. Оно называется "не оно".

Зима - не оно, потому что зимой нельзя дышать травой. Весна - не оно, потому что где мои желтые листья. Лето понятное дело не оно, потому что на маминой даче так не пахло, а пахло совсем не так. И осень тоже не оно - тональность не та, нота не та, инструмент не тот. Ты бегаешь между полками в магазине, пытаясь найти хоть что-нибудь, что её устроит, а она тоскует: не то. Она хочет жить не здесь. Спроси её - где, и она уверенно ответит: там. Отправь её туда, отправь немедленно, и можешь смело стелить постель: не успеет стемнеть, как она вернется. Мрачная. Потому что любое "там" , становясь "здесь", перестаёт её интересовать.

Всю вашу жизнь ты будешь курить в коридоре, где она собирает вещи. Не пытайся засунуть в её чемодан семейную фотографию или старую куклу: все семейные фотографии и старые куклы и так давно в её чемодане. Она их оттуда не вынимает, она же без них не может - потому что а вдруг она там затоскует? И ведь затоскует. И вынет твой портрет, и оросит его слезами, и кинется обратно, и распакует чемоданы, и устроится на твоем плече, и вздохнет печально. Спроси её, что с ней. Она ответит - скучаю. По чему, по кому? По тому, в чьих руках скучала по тебе.

Женщина, больная ностальгией, может быть рождена где угодно. Не исключено, что она когда-то переехала из страны в страну или из города в город, и теперь скучает - но это необязательно. Может быть, она сменила место жительства в раннем детстве. А может, и никогда не меняла - этим хуже всего. Эти скучают по тому, чего никогда не видели. Впрочем, другие тоже. Им ведь только кажется, что они знают, куда хотят.

Нельзя жениться на ней, нельзя. И ты это знаешь - уже беря её за руку в первый раз, уже осторожно ведя к венцу, уже поднося лицо к её губам знаешь: не женись. Не моги. Не живи. Не выйдет. Жить с ней может только один человек. Только тот, чья ностальгия куда сильней. Только тот, кто - гладя её по голове, обнимая ночами прохладные плечи, лелея, жалея, шалея, но уговаривая потерпеть - перекрывает ею собственные боли, загораживается ею от собственного "не могу" и пристально смотрит на мир её редко вспыхивающими глазами.

Ты прижимаешь её к себе, успокаивая после ночного крика, и рука равномерно ходит по вздрагивающей спине: ничего, ничего.

* * *

Ничего, ничего. Уже прохладней, уже дышит счастьем из вечно распахнутого окна. Мы уже догадались, кто к радости своей, а кто к печали, что регулярно приходящее лето невечно. Мы уже перестали носить долгий траур по любому ушедшему времени года, мы уже точно знаем - оно вернется, мы не оплакиваем его, провожая, и не падаем в обморок от удивления год спустя. Осталось совсем немного: догадаться, что человеческая жизнь вся такая.
спокойный

круговорот

Я выдам замуж старшую дочь и перестану спать.
Прекращу выходить из дома, чтоб не пропустить звонка.
"Маленькая", "не справится", "не захочет, не будет, заплачет" -
папы нету, бабушки нету, кто её заберёт?
Я выдам замуж среднюю дочь, и переселюсь под дверь.
Вдруг она возвратится ночью? Мы будем жить,
как погорельцы, не засыпая, чтобы услышать стук.
"Маленькая", "не справится", "не захочет, не будет, заплачет" -
няни нету, горничной нету - кто её впустит в дом?
Я выдам замуж младшую дочь, и лягу в её постель,
Мне будет уже безразлично, о чем шумит коридор -
Мой невозможный ребёнок повсюду заходит без стука.
Не запирай, пожалуйста, двери: вдруг она снова забыла ключи.
А поздней ночью, когда дела отпустят меня к бессоннице,
Когда я сильно устану ждать, слушая тишину,
Я позову тихонько: заберите меня отсюда кто-нибудь.
Но папы нету, бабушки нету - кто меня заберёт?

* * *

Я буду вешать фонарь на крюк, я буду стеречь крыльцо,
я вытрясу душу из старых часов, я подожгу овин,
я испеку пирог и его, крошки швырнув под стол,
силой скормлю тому, кто взойдёт случайно на мой порог.
Маленькие! Не справятся! Не сумеют, не станут, заплачут...
Мне не нужны мои руки, без которых никто не умер.
Собакой лежать у двери - скажете, тоже искусство?
Тогда вот вы и ложитесь. Подвиньтесь левее, дует.

* * *

У моей старшей дочери внуки,
и у средней дочери внуки,
и у младшей дочери внуки.

Моя старшая дочь не спит по ночам,
и средняя дочь не спит по ночам,
и младшая дочь не спит по ночам.

Мои сумасшедшие дети,
такие исключительно взрослые,
абсолютно во мне не нуждающиеся.

маленькие. не справляются. не хотят. не умеют. плачут.
заберите меня отсюда кто-нибудь

нарушение причинно-следственных связей в результате пост-травматического синдрома
  • Current Music
    сама ставь диагноз
спокойный

С утра до вечера (весело про ревность)

Я тебя не ревную. Только может быть, к уголку подушки, что во сне обнимаешь душно ты, уйдя от меня в покой. И немножко к лимонной дольке, у тебя в стакане тонувшей, да так и не утонувшей, спасённой твоей рукой. Я тебя не ревную. Разве - это ревность: к зелёной блузке? Ты так любишь зелёные блузки, так радостно их надеваешь. У меня неприлично развит инстинкт сохранения сказки - и я целую тебя по-французски. Французистей не бывает.

Я тебя не ревную, что ты. Ну, бывает, к одежной щетке. Но зачем же смешная щетка так страстно тебя касалась? Напиши на ладони ноты - я прочту их путём щекотки. И запомни язык щекотки - то, как это сейчас писалось.

Я тебя не ревную. Полным надо быть дураком, пожалуй, чтоб тебя ревновать к ступенькам, по которым стучит каблук. Я стою в середине комнат, и нисколько, нисколько не жалуюсь. Только ревность мою репейником не отпускает стук.

Я бывал и прощен, и выжжен - и меня, как траву, косило. Я бываю и зол, и весел (ревновать - презабавный труд). Но к мурлычащей кошке рыжей ревновать перестать не в силах я тебя, утомясь от песен, ожидающий тех же рук.

Ты вернешься, я понимаю. Оттого и не напряженье мной владеет сейчас, а вот лишь - ожиданье возни с ключом. Но когда я тебя обнимаю, я ревную тебя к отраженью твоему, на которое смотришь ты, мне глядящая через плечо.
  • Current Mood
    good good
спокойный

навскидку так

Муся забралась ко мне на колени и обтрогивает меня со всех сторон, попутно мечтательно рассуждая:

- Когда я вырасту большая, как мамочка, я тоже буду надевать очки... надевать колечки... надевать часы... уметь рисовать... писать на кам-пю-та-ре... ходить работать... ходить об-щац-ца... ходить гулять... ходить на горку... и еще работать... ездить в машине... петь на гитаре... пить чай... не ложиться спать... говорить по телефону... целоваться... обниматься... целоваться... обниматься...

Ну да, подумала я, вот, собственно, и вся моя жизнь...
  • Current Music
    надевать очки... надевать колечки...
спокойный

Извращений не бывает. Мазохист

Ладно, только не надо меня жалеть. Обычно, если я начинаю рассказывать, даже еще до того, как я начинаю рассказывать, меня сразу жалеют. Просто потому, например, что видят нас вместе с Резой, и не понимают при этом, что там к чему. Видят, как Реза мне пепел от сигарет в карманы стряхивает, видят, как я сапоги с неё ртом без рук снимаю, видят, что я в ошейнике хожу. Говорят "как ты можешь". Говорят "жалкий". Говорят "не противно ли". Да нет, не противно.

Не противно ладно, мало ли кому не противно. Моему вон соседу из дома напротив тоже, может быть, у себя дома многое не противно, но мне вот на его месте было бы противно, и вообще дело не в этом. Дело не в том, как ты живёшь, а в том, как ты туда попал. Туда, где живешь. В то, как живешь. А я туда попал добровольно. Вот когда я это говорю, мне обычно сразу отвечают "какие же у тебя, наверное, были проблемы, раз ты в такое добровольно угодил". Да не было у меня никаких особых проблем. Ну кроме того, что я вроде как убил собственного отца.

Нет-нет, без ужастиков, да не шарахайся ты, погоди. Не хватайся за портмоне, я ж сказал "убил", я не сказал "ограбил", и за нож тоже хвататься не надо, искусство самообороны тебе не понадобится. Ты слушай. Мне семь лет было.

Мне семь лет было, и я очень любил свою маму. Страшно любил. Мама моя (она и сейчас жива) - женщина обалденная, замечательная, таких больше нет. Красавица. Такая же, как Реза - ну ты видишь, как Реза выглядит, нормально, да - так вот, мама моя еще красивее, даже сейчас, а какая в молодости была, ну ты можешь себе представить. Маме было лет двадцать пять что ли, когда мне было шесть, или что-то около того. Она меня довольно рано родила.

Родила она меня от своего собственного законного мужа, без глупостей, по любви и без осложнений. Жили они хорошо, отец маму обожал (кто ж её не обожал), меня любил, работал, мама со мной дома сидела, без проблем так всё. И мне до моих где-то четырёх лет всё нравилось, абсолютно, я был уверен, что мне дико повезло, потому что мало у кого есть такая красивая мама и такой классный отец, ну правда мало у кого. Отец со мной много возился, лодки-машинки мне там всякие покупал, играл по-разному, гулять ходил и с горки катался, молодой же был тоже, чего ему. Короче, всё у меня было.

А потом, как-то резко и сразу, стал я маму ревновать. И не то что бы отец к ней, не дай Бог, плохо относился. И не то что бы он её или меня обижал. Совсем наоборот даже, мама моя жила при отце, как принцесса, на каждый праздник, включая день Шахтёра какой-нибудь там - цветы, каждое воскресенье - завтрак в постель, на день рождения он ей вообще, по-моему, весь ассортимент ближайших цветочных магазинов закупал. Но как-то мне это вдруг перестало нравиться. Сначала нравилось и вообще как само собой разумеющееся воспринималось, а потом как-то перестало вдруг. Мне семь лет исполнилось, я в школу пошёл, домой относительно поздно начал приходить, а мама ведь у нас не работала, дома сидела. И вот уходил я в школу, а сам следил, чтобы отец раньше меня ушел. Чтобы, значит, они там вдвоём без меня не остались. Как увижу, что отец выходит (а там целый ритуал был, маму поцеловать, меня поцеловать, всё как надо), помашу ему ручкой, как хороший мальчик, и нормально, можно в школу идти. А вот если он по какой-то причине на работу позже собирался, дела там какие-нибудь у него нестандартные намечались, или просто лень ему было рано вставать - тут всё, тут меня в школу было не выпихнуть. Чего я только не изобретал: и по полчаса кашлял-чихал, и в туалете запирался, и портфель в последнюю минуту терял, уж не говоря о космическом количестве внезапно порвавшихся шнурков и прочих завязок. Мама со мной такими утрами подолгу возилась, отец как-то спокойно, надо сказать, это воспринимал, он, кажется, нарочитости всего этого и не видел. Мама видела. Мама вообще хорошо меня понимала, только вот не всегда она знала, чего ей с этим пониманием делать. Пыталась в шутку обратить. Смеялась: иди, говорила, Отелло, иди. Ничего тут без тебя не будет. Папа чай попьёт и на работу пойдёт, иди давай, Отелло. А мне семь лет, нормально, да? И кто такой Отелло, я уже знал, сам прочитал книжку, нашел дома и прочитал, я с четырех лет читаю, трудно, что ли. И мне не до шуток было, я как из дома выходил, зная, что отец еще там, так за домом и застревал. Ждал, когда он выйдет. Если быстро выходил - действительно чай попили и пошел - я бежал в школу легко, как на собственные именины. А если его долго не было (а я ж не знаю, чего его долго нету, да и понятия особого я тогда не имел, что вообще между мужчиной и женщиной обычно происходит, при мне они довольно сдержанно себя вели, только вот смеялись много и болтали без конца, к этому я их и ревновал, со мной они так много не болтали) - я ждал и ждал, первый урок проходил, второй, потом выходил отец, спокойный такой, деловитый, садился в машину и уезжал, а я перся пешком в свою дурацкую школу, и казалось мне почему-то, что нет в этой школе и в этом мире ну абсолютно ничего хорошего.

Отец мне, при всём при этом, нравился. Да чего там нравился, любил я его, хорошо так любил, с теплом. И руки его мне нравились, когда он меня под потолок подкидывал, или что-то мне объясняя, за плечи обнимал. И глаза, синие, смеющиеся, красивые очень глаза. У меня глаза тоже синие, видишь? Нос у меня мамин, это все говорят, и овал лица тоже мамин, а глаза - его, у мамы карие. Я когда в зеркало смотрелся, и там видел, что на родителей похож (мне хотелось, чтобы больше на маму, потому что все говорили, что мама - красавица, но вообще-то я на них на обоих похож), я радовался. Было в этом что-то правильное, что ли. Что у меня нос мамин и глаза отца. Что я не с улицы, не чужой.

Но когда отец маму на руки брал, а он её часто на руки брал, она и теперь-то невелика, а тогда совсем миниатюрная была, а отец высокий, или когда он её в шею нежно так целовал, незаметно сзади подходя - вот тогда я себя чувствовал именно с улицы и именно чужим. Потому что ясно виделось мне, что я им, счастливым таким, ну совсем не нужен. То есть вообще-то нужен, обычно нужен, каждый день нужен, а вот в эти моменты взаимной нежности - не нужен. Нет мне места в ней, нисколько. А взаимной такой вот нежности в нашем доме было "ну просто завались", как говорил толстый полосатый кот в моём детском мультике. И жить мне с этой непрестанной их друг к другу нежностью, в которой не было мне места, было ну очень тяжело.

Не знаю я, как так получилось. Не знаю. Обычно дети это как-то полегче переносят, что ли, или родители при них себе особой воли не дают, так ведь и мои не давали, просто очень они друг друга любили, и очень это было всё заметно, что ли. Хотя вообще-то считается, что такая атмосфера для воспитания детей - это хорошо, да и я считаю, что это хорошо, когда родители холодные или ругаются вообще, это лучше, что ли? Но я очень впечатлительным мальчиком был, умненьким, ранним таким, и очень маму любил, мама у меня красавица, и меня тоже любила очень, ненормально сильно как-то любила, может быть, всё дело в этом. Короче, с какого-то момента я отца при ней уже просто видеть не мог. Убегал в соседнюю комнату, лишь бы их двоих не наблюдать, даже просто рядом сидящих, отказывался к нему при ней подходить. Без неё - подходил, ласкался, на шею залезал, любил-то я его по-прежнему, он был мне нужен, и она была мне нужна, вот только еще мне было нужно, чтобы кроме как через меня они никак не общались. Да понимаю я, что это идиотизм, понимаю. Но мне, говорю же, семь лет было. Много ли я понимал.

Ночью мне снились сны. Часто. Почти каждый день. И вот это было тяжело, эти сны. Потому что ночью мне снилось почти всегда одно и то же: что была авария, и мой отец разбился в машине насмерть. И как раз там, во сне, мне становилось ясно, какое это горе для меня и для мамы, и какой же это кошмар, и что ни в коем случае не должно этого быть. И я просыпался сначала в поту, а потом с облегчением: это сон, это только сон. На том переходе между сном и явью мне было спокойно, потому что во сне я ощущал, какая это была бы для меня потеря, если бы с отцом что-то случилось, а наяву я осознавал, что он жив, и, значит, всё в порядке. Но потом наступало утро, и я опять видел, как отец подходит к маме и говорит ей "доброе утро", и целует в щеку, а на щеке у мамы родинка, на правой, маленькая, и вот отец целовал так, чтобы обязательно накрыть губами эту родинку, и я это видел, потому что я тоже её в эту щеку так целовал. И я вспоминал этот свой сон, про аварию, и понимал, что если бы он и правда разбился, то прекратил бы наконец дотрагиваться до мамы и оставаться с ней наедине, и всё бы прекратилось, и мама бы жила только со мной, без него. И я бы жил только с ней, без него. Совсем без него. И так мне делалось от этих мыслей страшно, что я кидался к нему на шею и висел на нём покаянно, а он держал меня на руках и гладил по голове. Иногда мне кажется, что он меня понимал. По-мужски понимал. Но вряд ли ему это его понимание самому было заметно.

Ты только не думай, что у меня кроме этого странного полусна, полукошмара, ничего в жизни не было. Я был нормальным семилетним мальчишкой, у меня были друзья и велосипед, у меня были марки, я любил смотреть телевизор, обожал мороженое и мог за один присест сожрать целую банку солёных огурцов. У меня были родители, отец и мама, и обоих я очень любил. Всё было по-человечески, и, может быть, прошло бы просто само собой, если бы не то, что случилось дальше.

А дальше случилось очень простое. Я опять спал, и мне опять снился тот сон, по аварию. Только этот сон был хуже, страшнее: в нём я как бы видел всё происходящее со стороны, как на экране телевизора, и мог в любой момент прекратить зрелище, просто нажав на кнопку "выключить". И там, во сне, я твёрдо знал, что пока я смотрю и не нажимаю на кнопку - авария длится. Но как только я на неё нажму, всё сразу закончится и никакой аварии не будет. Машины остановятся, огонь успокоится, все разъедутся по своим делам, и отец останется жив. Но только если я нажму. И вот смотрю я на экран, во сне смотрю, но как наяву, очень реалистично, и вижу своего отца в машине, и вижу как эта машина несётся с дикой скоростью по мокрому шоссе (отец всегда водил машину очень быстро, мама его вечно упрекала и за него беспокоилась, особенно если он ехал по мокрому шоссе), вижу, как она подлетает к повороту и не вписывается в него, вылетает за край, фильмы я похожие смотрел, что ли, не знаю, где я взял такую именно картину аварии, где-то увидел, наверное, вылетает за край и летит с обрыва. Кувыркается. Опять кувыркается. И взрывается где-то внизу.

Этот-то сон был обычным, но, просмотрев его один раз, я начал смотреть его снова. Уже точно, даже и в самом сне, зная, что произойдёт - как-то так получилось, что в первый раз мне как бы показали сценарий и объяснили, что может быть, а теперь вот шла сама игра, или как это еще назвать. В которой я должен был аварию предотвратить - это было, в общем, такое условие. Вот, думал я, глядя на несущуюся по блестящему асфальту машину, вот сейчас, вот еще чуть-чуть, еще миг, а красиво она летела, глаз не оторвать, яркая красная машина (отец любил яркие цвета), на черном-черном шоссе, с дикой скоростью, мне это ужасно нравилось, мне тоже нравилась скорость, как и ему, я же его родной сын, между прочим, красиво летела, и вот она не вписывается в поворот, и я знаю, что надо нажимать, надо прекращать это всё быстро, потому что следующим кадром она вылетит за ограждение и уже нажимай, не нажимай, не поможешь, но она ведь так красиво летит, так красиво, и я смотрю на неё, не в силах оторваться, и знаю, что там, внутри, мой отец, и он погибнет, если я не нажму на эту дурацкую кнопку, погибнет, и не будет больше подходить к маме и целовать её в шею, не будет оставаться с ней наедине, когда я ухожу в школу, не будет брать её на руки и кружить... А машина его тем временем бешено вращается на мокром асфальте, и визжит шинами, и выбрасывается за край дороги, и я вижу, как она кувыркается, и я еще могу нажать на свою кнопку и, может быть, хоть что-то остановить, и я смотрю, не отрываясь, и вижу, как после серии кувырков машина долетает до самого низа и взрывается там, внизу.

Охватившее меня сразу за этим чувство вины было таким сильным, что вышвырнуло меня из сна, как монетку из фонтана. Да-да, вот ты удивляешься, а со мной так и было: я проснулся от чувства вины, как от физической боли. Сел на кровати. Потряс головой. Встал на холодный пол, зачем-то попрыгал. Осторожно открыл дверь своей комнаты и вышел в коридор. Чувство вины не проходило. Я вышел в кухню, там сидела мама, одна - она ждала отца, который должен был откуда-то поздно вернуться. В кухне было тепло, за окном шуршал дождь, мама сидела и решала кроссворд. Подняла на меня голову и спросила "птичкин, ты чего не спишь?". Улыбнулась. Я не мог объяснить ей, что не сплю от чувства вины. Сказал, что хочу пить. Попил. Поцеловал маму в правую щеку - ту, где родинка - постаравшись при этом точно прикрыть родинку губами. Чувство вины не проходило. Я потоптался еще возле мамы, размышляя, что бы еще придумать, чтобы подольше не идти спать, и тут зазвонил телефон. Мама подняла трубку и ей сообщили, что полчаса назад отец разбился в аварии, не вписавшись в поворот и вылетев с обрыва на мокром шоссе. Честно говоря, я не удивился.

Потом я долго жил и твёрдо знал, что убил своего отца. Только не надо мне травить про совпадения, про "дошедшую информацию" и про чуткость маленьких детей. Я ведь точно знал, что смотрел на аварию и мог её остановить, нажав на кнопку "выключить", и не остановил. Я сделал то, что хотел, я получил то, что хотел, и вина была на мне. Целиком.

При этом я нормально жил, надо сказать, не стал заикой или наркоманом, не ушел из школы, не онемел, скажем, и не разлюбил маму. Ничего со мной, по большому счету, вообще не случилось. Ну, погиб отец, большое горе, да, но при этом меня еще и жалели - вот это было невыносимее всего. Когда приходили разные тёти, и гладили меня по голове, и при этом плакали, потому что отца многие искренне любили, и я знал, что они его любили тоже, и я ведь его любил, и никто бы всё равно не поверил, что всё случилось из-за меня, что это я его убил. Я это знал, и я знал это один.

Мама пошла работать, извлекла из ящика свой университетский диплом и начала уходить по утрам и возвращаться вечером. Она осталась такой же красивой, только погрустнела, и эта грусть делала её вообще неотразимой, женихи вились стаями просто. Но мама не хотела замуж ни за кого - во-первых, потому, что после отца они ей все (это она мне сама рассказывала) казались пресными и лишними, а во-вторых, из-за меня. Как-то так само получилось, что я стал как бы главой семьи. Мама при отце ничего не решала делового, ей это было не нужно, всё решал он - а теперь, как только я подрос, я тоже стал всё решать. Голова у меня всегда была неплохая, так что решения я принимал здраво, мама не жаловалась. Я всегда старался, чтобы ей было хорошо. Думаю, в какой-то мере ей и было хорошо. Ей и теперь хорошо.

Только дежурное моё чувство вины, огромное, как тот полёт с обрыва, на котором закончился мой отец, не покидало меня никогда. Из-за него, и из-за того, что я всё время был вынужден что-то решать, мне вечно было сложно и неуютно. Каждый раз я ощущал свою ответственность, за всё ответственность, и, беря её на себя, тут же ощущал свою этой ответственности недостойность. Я спал на кровати и мне было ясно, что с моими грехами спать на кровати - грех. Я обнимал женщин и маялся, что им со мной плохо, потому что я - это я, и нет мне прощения. Я входил в комнату и мне тут же делалось пусто, потому что в комнате вместо меня должен был быть мой отец.

Я получил хорошее образование, мама настояла, и нашел замечательную работу. Наши старые связи, плюс моя светлая голова, плюс образование - всё сыграло мне на руку. Я работал - да почему "работал", я и до сих пор там работаю - в огромном концерне, где постепенно стал довольно большим начальником. А потом я встретил Резу.

Реза была не такой, как все - это я понял сразу. Реза хотела от меня не души, не тела, не любви, не денег - Реза хотела меня целиком. Реза была хозяйкой, настоящей хозяйкой, классной, а такие хозяйки сами находят себе рабов. Она мне ничего не объясняла и не предлагала, она просто в день нашей первой встречи, понаблюдав за мной какое-то время, подошла и сказала "пошли", и тут же повернулась и пошла, не оборачиваясь и не проверяя, пошел я или нет, как будто зная, что я не мог не пойти. И я внезапно ощутил, что с моих плеч наконец-то упала эта жуткая проблема выбора: делать или нет. Хотеть или нет. Быть или нет. Я не Гамлет, мне тяжело все время выбирать. Я устал. Когда я пошел вслед за Резой, она привела меня к себе домой, завела в маленькую комнату без мебели, ничего не сказала, вышла и заперла за собой дверь. И знаешь, что было? Я упал на голый пол, не упал даже, а просто лёг, голый деревянный пол, теплые такие доски, коричневые, шершавые, я лёг на них щекой и заснул. Заснул, точно зная, что мне не надо решать, когда вставать и куда идти. Что делать и зачем. Как быть, и кем быть. Зная, что когда Реза захочет, она меня откроет. А пока не захочет - я могу спать. Мне не надо следить за будильником или не следить и страдать, что я снова теряю время. Мне не надо ничего, я ничего не могу, меня взяли себе, как вещь, и я, как вещь, могу ни о чем не думать. Знаешь, ты можешь мне не поверить, но я скажу: в этой комнате Резы, на голых досках, запертый снаружи и не знающий, что со мной будет дальше, я в первый раз с моих семи лет спал спокойно. Я был в безопасности. Мне больше не было страшно: мне больше ничего не грозило.

Потом было разное, невыносимое, сладостное, предсказуемое, цепи, хлысты, ошейник, да ты всё про такое знаешь, я тебе тут не тематические лекции пришел читать. Я остался на своей работе, но всё остальное моё время принадлежит Резе. Остаться на работе мне тоже велела она. Когда мы куда-нибудь приходим - ты видел, как это выглядит - я сажусь на табуретку, или, чаще, на голый пол у Резиных ног, а Реза размещается в каком-нибудь кресле, я ей его приношу. И она такая большая в этом глубоком кресле, такая сильная, и ей удобно и мягко, и она отвечает на все вопросы, я ведь не буду ни с кем говорить, раз она рядом, и она общается с людьми, а я ни с кем не общаюсь, меня никто не достанет, между мною и миром сидит Реза и закрывает меня от всего. Реза решает, куда идти и когда уходить. Реза решает, что делать. Реза решает, насколько сильно ударить. Реза решает, за что.

А я сижу на своём голом полу и твёрдо знаю, что уж это-то - моё место, и никто его у меня не отнимет. Никто больше у меня не отнимет, никто, никогда, ничего. А раз у меня нельзя ничего отнять - значит, я наконец-то по-настоящему свободен.