February 12th, 2003

спокойный

Страдай, душа моя, страдай

Долгий вечер дороги домой начался странно. Под проливным дождём я стояла на тремпиаде... Нет, не так. Я стояла на развилке, где ловятся попутки в наше поселение, под проливным дождём... Нет, опять не так. Стоя на тремпиаде под проливным дождём где ловятся попутки в наше поселение... Фу. Проливной дождь и я стояли на тремпиаде? Тремпиада стояла между мной и проливным дождём? Мы с тремпиадой переживали дождь? О. Да.

Мы с тремпиадой переживали дождь. Тремпиада - это такая бетонная коробочка типа российских автобусных остановок, вот она и была моей соседкой в переживании дождя. Дождь был сильный и радостный, он весело лупил по моей капюшонной голове, по бетонным стенкам коробочки тремпиады и по черному мокрому асфальту вокруг. Этот черный блестящий асфальт был везде: под ногами, над головой (только истыканный звёздочками, а так - такой же), по бокам в виде мокрых же стенок моего капюшона. Дождь был явным оптимистом, но мы с тремпиадой правда очень переживали - нам было темно, холодно и неуютно. Переживали мы каждая по-своему: я натянула капюшон чуть ли не на нос и съежилась в позу "эмбрион на ножке", а тремпиада размокла и потекла. По её серым стенкам капало, а с того, что раньше было потолком, просто лило. Я поёжилась и вышла на открытый воздух. Предательница, простуженно сказала тремпиада. Сама такая, сказала я. Ты бетонная, а я живая, мне дышать надо, я не умею под водой. На открытом воздухе хоть весело - вон, смотри, человек идёт.

Человек действительно шёл. Человек оказался молодым, причём весьма - с виду лет восемнадцати, тоже мокрый и тоже радостный, как дождь. Человека просто распирало от всего сразу: от свежего и сильного дождя, от радости жизни как таковой, к тому же - от присутствия живой души на тремпиаде. Человек восторженно изучил пушистыми от мокрых ресниц глазами мою размокшую персону и радостно, с полоборота, начал ко мне клеиться. Боюсь, что в темноте и мелькании дождя он просто не разглядел, что имеет дело не с миниатюрной ровесницей (я была ему, кажется, где-то до подмышек), а с - ну, пусть не солидной и не очень уж взрослой, но дамой. Дамой, дамой, дамой, я сказала!

В иврите не существует обращения на "вы" - это придаёт эдакую нагловатую фамильярность любому диалогу - и не всегда понятно, идёт она от стиля языка или от сути разговора. А откуда ты едешь? а ты в какой школе учишься? а тебе не холодно? а ты часто так поздно? а ты не боишься одна? а где ты живёшь? - спрашивал меня молодой до неприличия человек, и подмигивал. Как, там же, где и я, в том же поселении, и я ДО СИХ ПОР тебя не знаю? Как я мог тебя не знать, я всех у нас знаю, я бы обязательно тебя запомнил, если бы хоть раз увидел, ты, наверное, недавно у нас живёшь?

Ох уж эти дети поселенцев, уроженцы Иудейских гор, всю территорию вокруг считающие лично своей и всех людей - соседями, ох уж эти местные наши дети, поселению двадцать лет, и самым старшим из его уроженцев - девятнадцать, эти всеобщие любимцы, вечно улыбающиеся, ходящие из одного дома в другой дом, как в детстве - с одних колен на другие колени, знающие всех и вся, прижимающиеся к чужим как к своим, ибо свои - все... Как мне объяснить тебе, весёлый мальчик, что для меня нормально - жить в одном месте семь лет и до сих пор не знать всех соседей в округе пяти километров, что я уже очень давно не учусь в школе, что я - такая вся из себя взрослая и солидная, что я тебе если не в матери, то уж по крайней мере в тёти...

Ничего этого я объяснять не стала. Проливной дождь уютно заглушал все мои ответы, впрочем, они никому не были нужны. У мальчика оказался - о чудо! - зонт, и вот уже мы стояли под ним, как два гнома под грибом, и он учил меня распознавать приближающиеся автомобили: "вот видишь, та машина - арабская, у неё одна фара горит тускло, и эта - тоже арабская, у неё мотор шумит очень с натугой, ты понимаешь, о чем я? у наших моторы так не шумят, никогда не садись в машину с таким мотором, даже если она случайно и не арабская, все равно ей до поселения не доехать, встанет где-нибудь по дороге, у нас же горы, никогда не садись в такую, ты поняла?" Я кивала. Поток вопросов и сведений не иссякал, глаза глядели на меня всё так же восторженно, юноша явно радовался случаю покрасоваться перед понравившейся старшеклассницей. В какой-то момент подъехала неарабская машина, в ней обнаружились четверо бородатых религиозных людей, все - довольно объёмные и все, как один - друзья моего нового приятеля. Он тут же полез к ним здороваться и весело целовался по всеми ними по скоростному методу, потом по тому же скоростному методу впихнул меня пятой в их машину, махнул нам всем рукой, давая, видимо, "добро" на выезд, и скрылся под дождём. Последними его ко мне обращёнными словами были "еще встретимся, не пропадай!!". Я искренне понадеялась, что "еще" мы если и встретимся, то снова в темноте. Нет, я не считаю себя старой грымзой, но то, что мне не восемнадцать лет, все-таки некоторым образом очевидно. Пока-пока, благодарно махнула я рукой и втянула живот: в машине было тесно.

На заднем сидении рядом со мной разместились двое дородных бородатых товарищей, оба, слава Богу, сухие, и оба стоически согласившиеся потеснить свои бока ради явочным порядком доставшейся им дамы. Первый из них, при ближайшем рассмотрении, оказался моим хорошим знакомым Лёней, а второй - одним из наших местных канторов, то есть певцов в синагоге. Кантор был спокоен и расслаблен, что выражалось у него в готовности громко петь. Я так понимаю, что он относится к категории людей, которые поют, как дышат: всегда. Водитель и прочие товарищи не только не возражали, но, напротив, всячески певца подбадривали. Пел кантор так называемые напевы - берутся три-четыре строчки текста, кладутся на протяжную молитвенную мелодию и склоняются туда-сюда с вариациями, втягивая и поющего, и слушателей почти в транс. Напевы есть разные, и более мелодичные на мой все-таки в России выросший слух, и менее. На этот раз мне повезло.

Кантор в машине пел что-то незнакомое, почти печальное, но с нотой надежды. Страдай, душа моя, страдай, пел он, страдай, ты далеко от дома, но ты найдёшь дорогу к небесам. Страдай, душа моя, страдай, и получишь ты сполна за работу свою. Страдай, душа моя, страдай.

Косые струи дождя били в неплотно закрытое окно и обдавали меня щекотными брызгами. Сидящий вплотную ко мне общительный Лёня (мы с ним были сплетены в классическую позу "как честный человек, я должен был жениться") начал наговаривать на моё тесно прижатое к нему ухо что-то из своей жизни, интересное, но бессвязное. Шум дождя с одной стороны и бесконечный напев с другой почти перекрывали его речи, поэтому смысл в них вел себя подобно огоньку-обманке на болоте: то вспыхнет, то исчезнет. Страдай, душа моя, страдай, пел кантор, а я слушала Лёню, как иногда слушают музыку, не пытаясь поймать общий смысл, а наслаждаясь отдельными мелодическими ходами.

- и стал мой дядя болеть после этого взрыва, а больничный ему не дали, чтобы не было нигде записано, что была такая травма на заводе, он просто получал зарплату и лежал дома, у него начались дикие боли, он даже разговаривать перестал...

... страдай, душа моя, страдай... страдай далеко от дома, но ты найдёшь дорогу к небесам... дорогу найдёшь и получишь сполна...

- и тогда мой дядя попросил своего знакомого, который служил во время войны с этим генералом, обратиться к генералу и попросить его лично. А генерал, это знакомый еще с войны помнил, любит бренди. Представляешь себе - в Москве, в то время - бренди! Где, откуда? Но дядя подключил свою родственницу, она работала заместителем директора какого-то ресторана, она бы и директором работала, но не была членом партии, поэтому - замдиректора только, она и в Израиль уезжала с этой должности...

... далеко от дома, далеко от Бога твоего, далеко от радости, но будет день...

- а генерал ему только руками разводит: нет, говорит мест у нас в больнице, нет и быть не может, потому что твой родственник - не военный, а мы и военных не всех кладём, нет у нас мест! Но тут он вынимает эту бутылку бренди, ты можешь себе представить - в Москве, тогда, бренди! - этого даже генерал достать не мог, он только руками развёл: "ах!", оценил он это, генерал, и что тот помнит - сколько лет ведь прошло с войны, когда они...

... тяжело, тяжело тебе, душа моя, тяжело, но будет день, и ты придёшь домой, ты обретёшь радость, воздастся тебе сполна за работу твою, душа моя...

- и вот после этой операции, а таких операций в мире на тот момент было сделано двенадцать, а в Союзе - всего шесть, дядина была шестая, и говорить он снова начал, и даже пришёл к нам домой перевоспитывать меня, что я сионист, а это нехорошо, с ним в палате там один араб из Палестины лежал, военный, по обмену, можешь себе представить, и этот араб ему наговорил, что сионисты - они все...

... страдай, душа моя, страдай, ты найдёшь и вспомнишь, откуда ведут дороги твои и куда, где тебя ждут, куда ты идёшь...

- а потом дядя уезжал в Германию, он к сыну уезжал, у него сын женился там, и жена потянула туда, к сыну, а дядя ехать не хотел, он хотел ко мне, к сионисту, в Израиль, но тётя не пустила, и уехали они в Германию оба, а дядя всё плакал и повторял...

... найдешь дорогу твою к небесам, и обретёшь радость, но пока...

- и они приезжали в гости с тётей в прошлом году, так дядя всё удивлялся, что мой папа машину моет возле дома, говорит, у нас в Германии можно только в отведённых для этого местах, вообще ему в Израиле понравилось ужасно, он всё хочет сюда приехать насовсем, но куда он поедет, у него же сын и внучек уже там растёт, внучка же не бросишь, правда?

Спасибо, Лёнька, сказала я искренне, выходя из машины. Да за что, удивился Лёня, ты приходи ко мне в гости, на подольше приходи, я тебе еще не такое расскажу. Ага, ответила я, приду, только ты тогда уже и кантора зови, чтобы пел, я не могу без музыкального сопровождения, и чтобы снова дождь, непременно дождь чтоб шуршал и звенел, да что тебе, дождя мало, посмотри, сколько его еще осталось, да, действительно, а у меня нет зонтика, ну ладно, я побежала, не надо меня провожать, ничего страшного, у тебя же тоже нет зонтика, я всё равно уже вся мокрая, пока!

Дома сразу яркие следы на бледном полу, и Дима, качая головой, снимает с меня вялотекущее пальто, и спрашивает, чего ты такая весёлая, ты бы лучше спросил, чего я такая мокрая, да я же вижу, что дождь, тебе же холодно, пойдём, я тебя согрею, давай сделаю быстро чаю горячего, бери кота и лезь под плед, да над чем ты всё смеёшься?

Согрею, чай, кот, плед. Страдай, душа моя, страдай - но будет день, и ты найдёшь дорогу, и ты придёшь домой, и воздастся тебе сполна за работу твою.

Сполна.
спокойный

Сказки о двоих. Спящая Красавица.

Художник Летаев любил Оксану, художник Летаев был женат на Оксане, художник Летаев жил с Оксаной и никого, кроме Оксаны, художник Летаев не. Ну то есть совсем не, только Оксану - да, и еще как. К тому же художник Летаев любил Оксану взаимно.

Кроме Оксаны, художник Летаев любил рисовать. Его картины, странные, дремучие, туманные, разные, но похожие друг на друга, были в доме повсюду: висели на стенах и на потолке (закинешь голову - пожалуйста, картина), стояли на полках и на стеллажах (протянешь руку - на тебе, картина), лежали на полу (протянешь ногу - ... мда) и практически расхаживали по комнатам. Летаев все время бродил с мыслью о новой картине в голове, или рисовал эту новую картину, или разглядывал уже нарисованную картину, в это же время задумывая другую, следующую. Картины обступали Летаева, не давали ему выходить из под их сени, требовали внимания и выжимали до дна. Вокруг Летаева неслышными шагами бродила Оксана, заглядывала через плечо, молча пожимала плечами, уходила.

Вечерами Летаев обычно стоял у мольберта и рисовал, а Оксана тихо кружила рядом и намекала. Оксана намекала на то, что у Летаева есть семья, что уже поздно, что все устали, что Летаев забыл про ужин и про сон, что она, Оксана, идёт спать, а он, Летаев, как знает, но надо же и совесть иметь, ведь она, Оксана, с работы и уже давным-давно... И так далее. Летаев рассеянно смотрел на Оксану, не очень понимая, чего она хочет, то есть понимая, чего она хочет, но никак, никак, ни коим образом ни будучи в состоянии... Конечно, иди спать, солнышко, не надо меня ждать, я скоро приду, ты даже заснуть не успеешь, как я уже приду, ты даже полсна не увидишь, а я уже приду, иди, солнышко, иди... Летаев нетерпеливо подталкивал Оксану в спину и целовал в затылок: его ждала картина, и невозможно, просто невозможно было оторваться от неё вот сейчас, бросить её в незаконченности и уйти к Оксане спать.

Оставшись, наконец, один, Летаев коротко облегчённо вздыхал и до поздней ночи, почти до утра, мазал и мазал кисточкой по холсту. За окном просыпались и засыпали петухи, в соседней комнате ворочалась Оксана, а Летаев смешивал краски и наносил их на холст. Под утро он удовлетворённо потягивался, раздевался, брёл к кровати и падал в неё, как в реку.

В кровати-реке, нагая и отрешённая, плыла Оксана, полная снов. Летаев прижимался к ней, тоскуя и негодуя, как же давно он её не видел, как же он всё это время скучал, как же он, скотина, опять мог лечь так поздно, как же он опять, опять, опять... Летаев распластывался над нагой Оксаной, ласкал её безучастные плечи, гладил сжатые губы, целовал неподвижные пальцы, ему хотелось плакать и всё изменить, ему хотелось разгладить это спящее тело, приласкать, одарить, он жался к тёплой Оксаниной коже и грел об неё свои иззябшие от долгого стояния у мольберта ноги.

Оксана спала крепко, она только чуть-чуть постанывала во сне, реагируя. Летаев долго покаянно растягивал и пластал себя над Оксаной, потом согревался под тёплым одеялом и засыпал, окунаясь в пёстрые сны.

Со всех стен и с потолка на спящих невозмутимо глядели картины.

На всех картинах была Оксана.
  • Current Mood
    guilty guilty